Тема Россия и Запад всегда занозой сидела в русском общественном сознании: то Запад как . зеркало, в которое смотрелась( глазами общества) Россия и сама себя как бы не узнавала в отражении или не желала узнавать, то Россия как зеркало, в которое заглядывал иногда Запад и узнавал как бы свое средневековье и не мог сдержать гримасы удивления…Почему по отношению к нашей ОБЩЕ-национальной проблеме всегда возникает именно эта тема, даже если о ней прямо и не говорится, как в случае любви? Видимо, потому, что Россия как бы особо ни жила, какими бы стенами и пространствами ни отдалялась от Европы, какие бы войны ни вела, какие бы окна и двери туда ни рубила, Россия, оставаясь прежде всего административно-бюрократической структурой, а во вторую и необязательную очередь хозяйством на основах самых первобытных форм принудительного труда, вынуждена к сосуществованию с Европой как со сферой единого европейского бытия, стоящего на основах однородных национальных хозяйств или, как теперь говорят, экономик. Но русское общественное сознание в силу своей исторически сложившейся эго-сословной природы (одно из следствий исторического разделения) не воспринимает всех тайн высшей европейской все-сословной механики, но воспринимает европейское бытие как некую материально-культурную данность, как упавшее с неба прекрасное далеко, как особую венециянскую жизнь, но совершенно не воспринимает как сферу постоянной созидательно-хозяйственной ОБЩЕ-национальной деятельности, как постоянный исторический процесс, который не останавливают ни стихийные бедствия, ни войны, ни революции, ни религиозные расколы. Хозяйственная сторона бытия для русского общественного сознания — это малопривлекательная тайна, к которой оно, не умея и не желая подступиться, но чувствуя при этом в этой тайне и опасность для своего существования, не допускает к ней никого под любым предлогом. Поэтому и органично не возникает и вопроса о том, ПОЧЕМУ венецияне так живут и КАК они устроили свою жизнь? — опыт устройства такой ОБЩЕЙ жизни — а она может быть только общая, единая — кажется чуждым и невозможным, а в перспективах и вовсе ненужным. Если не возникает вопроса, то не воспринимается и основной момент в европейском общественном сознании: его исторически-постоянное воспитательное давление на административное творчество по организации социальной и гражданской жизни в целях эффективной хозяйственной деятельности, потому что только национальное хозяйство может гарантировать европейскому государству национальную самостоятельность, — тогда как сословный эгоизм тотчас выразится в деградации национального административного творчества, а это скажется на ослаблении творчества хозяйственного, и соседнее национальное хозяйство такого момента не упустит — на то оно и хозяйство. Поэтому и войны, которые случались между государствами Европы, в том числе и столетние, это по сути войны экономические, хозяйственные, торговые, и в них побеждал тот, кто проводил наиболее эффективные хозяйственные преобразования. Но такие преобразования возможны только тогда, когда в хозяйственное сотрудничество вносился новый элемент сословной солидарности. Так исторически создавалось в европейских государствах национальное единство, называемое сейчас гражданским обществом. Оно никогда не было целью, не определялось как национальная идея, но было только средством наилучшей организации национального хозяйственного творчества. В нашем же российском случае при сохраняющемся историческом разделении народа, при подчинении общенациональных интересов одному сословью, при государстве как административно-бюрократической структуре, хозяйственное творчество никогда не определялось как общесословная солидарная цель, а за национальную идею выдавалась идея административная, административно-политическая: Москва — третий Рим, Самодержавие — православие-народность, Народ и партия едины. Нечто подходящее и подобное вполне найдется и для нынешнего демократического времени, тем более, что такая задача уже дана общественному сознанию.
Не воспринимая европейский политэкономический опыт как первое условие в организации национального конкурентоспособного бытия (не с кем конкурировать), русское общественное сознание тем более не могло воспринять и свою русскую политэкономическую мысль именно как необходимость. Адамы Смиты, Рикардо, Генри Джорджи, Тэйлоры могли быть модными писателями, их даже можно было читать, но жить русское общество предпочитало по традиционному порядку вещей, на котором стояло и все государство. Такое единство общества и административной власти оказалось непробиваемой скалой для всякой мысли вообще, и тем более для политэкономической, посягавшей на этот традиционный порядок вещей. Особенность же политэкономической мысли в том, что обращение ее в общественном сознании может быть только свободным, открытым, легальным, — в подпольном же виде она упрощается до вульгарно-социологической, политическо-партийной, принимает экстремистский характер и, следовательно, преступный по отношению к государству. Поэтому русское общественное сознание и европейское бытие воспринимало только в материях, имеющих отношение к культурной, материальной, религиозной и административной стороне жизни, а все реформы и реформации воспринимались подозрительно — как опасная зараза, как французская революция. Но сама эта неполнота восприятия чужого опыта не вынуждала и свою отечественную действительность осознавать прежде всего как сферу хозяйственного творчества, нуждающуюся в постоянных усилиях по ее реформированию. При заинтересованном единстве общества и административной власти в существующем порядке вещей, в стабильности, как сейчас говорится, политэкономическая мысль становится не только необязательным условием административного творчества, но воспринимается как угроза такой желанной стабильности. И воспринимается даже не на уровне сознания, а на уровне обостренного чувства сословного (партийного) самосохранения. Иначе совершенно невозможно понять судьбу первого русского политико-эконома Посошкова, который в эпоху петровских преобразований — а не в какую-нибудь застойную бироновскую — предлагает такие хозяйственные проекты, которые бы сделали казну изобильной, а трудящихся людей достаточными гражданами. Так-то бы оно и так, но какой ценой? — и петровский следователь Шишкин, по долгу службы читавший с особым пристрастием Книгу мизерного Посошкова, не мог пропустить мимо сердца главное условие этих проектов: власть оказывается при этом не у него, следователя Шишкина, а у крестьян, которые станут достаточными, у этих купцов и промышленных людей, которыми он не сможет помыкать! Нет, такого допустить было невозможно лаже в дурном сне. Да, но ведь так именно дело обстоит в Европе, где такое завидное житье, там короли власти таковыя не имеют, как народ… Следователь Шишкин не понял всей политэкономической и хозяйственной глубины этого европейского наблюдения Посошкова, но сердцем своим служебным и чутким воспринял таковые слова как угрозу российскому традиционному и государственному порядку вещей, которому сам был живое и трепетное осуществление. И потому без всякого смущения сделал то, что и предписывал ему сделать этот порядок: забыл о крамольном сочинителе, посаженном в сырой каземат, и тот, забытый там, тихо и умер, а сомнительную Книгу спрятал в архиве Тайной канцелярии. И вряд ли государственный человек следователь Шишкин в простоте душевной хотя бы мгновение колебался. Он продемонстрировал безусловную покорность тому сословному единству, с которым считался и каждый российский природный самодержец. А если же не учитывал и не считался и действовал вопреки, хотя бы и по иноземному примеру, то судьба его оказывалась такой же печальной, как и судьба мизерного Посошкова, — пример императора Павла в этом ряду один из красноречивых.
С возникновением в середине XIX века интеллигенции как общественного слоя меняется и кухня (салоны вытесняются журналистикой, литературой, университетским образованием) русского общественного сознания, но сам характер отношения к действительности, в том числе и к европейскому бытию, к загранице, остается прежним и по сути все тем же эго-сословным: это отношение культурно-нравственное, оно предполагает переживание фактов и событий, нравственную и эстетическую оценку, но не критическое осмысление. Поэтому довлеющим пунктом переживания оказывается нравственное чувство и поэтическая метафора, а не аналитическая мысль. И в этом может быть объяснение того, почему с возникновением интеллигенции, университетски-образованной, тема Россия и Запад не только не разрешается, но становится по истине болезненной занозой общественного сознания. При всей своей интеллектуальной обособлености и критическом отношении к крепостническим порядкам, интеллигенция тем не менее остается родной веткой дворянско-чиновного сословья, его блудной дочерью, и обостренное отношение к европейскому бытию как к прекрасному далеку и как к зеркалу бытия российского становится уже обязательным мотивом всех общественных переживаний. Но при всем при этом политэкономический опыт европейского общественного сознания по сословному сотрудничеству в целях эффективного национального хозяйства остается все таким же необязательным, так как эта низкая материя не содержит достойной философского и поэтического внимания тайны. Русская мысль была изначально свободна от политико-экономических навыков, и они не могли укорениться и в мирочувствии русской интеллигенции. Приоритет сословной привилегии в общественном сознании определил и характер этого мирочувствия и по отношению к опыту европейской политэкономической мысли. Подтверждением такому выводу могут служить рассуждения Н. Бердяева о подсознательном отказе русского интеллигентского сознания от элементарного утилитаризма, то есть от того направления мысли, который приводил к необходимости политико-экономических воззрений на действительность: «Интересы распределения и уравнения в сознании и чувствах русской интеллигенции всегда доминировал над интересами производства и творчества. Это одинаково верно и относительно сферы материальной, и относительно сферы духовной: к философскому творчеству русская интеллигенция относилась так же, как и к экономическому производству. И интеллигенция всегда охотно принимала идеологию, в которой центральное место отводилось проблеме распределения и равенства…» (ст. Философская истина и интеллигентская правда. 1909 г.). То есть отношение русской интеллигенции — как общественного слоя, а не отдельных личностей — к социалистической перестройке, все ее участие в смуте 1905—1917 и далее не было ни спонтанным, ни осознанным, оно было органическим — как естественное продолжение нравственно-поэтического мирочувствия, как осуществление чаяний изменения русской действительности через способы распределения и равенства, личности же были посажены на пароход и отправлены в прекрасное далеко…