Помыслим житие свое (Третий путь) – ч.5

Тема Россия и Запад всегда занозой сидела в русском общественном сознании: то Запад как . зеркало, в которое смотрелась( глазами обще­ства) Россия и сама себя как бы не узнавала в отражении или не желала узнавать, то Россия как зеркало, в которое заглядывал иногда Запад и узнавал как бы свое средневековье и не мог сдержать гримасы удивления…Почему по отно­шению к нашей ОБЩЕ-национальной проблеме всегда возникает именно эта тема, даже если о ней прямо и не говорится, как в случае любви? Видимо, потому, что Россия как бы особо ни жила, какими бы стенами и пространствами ни отдаля­лась от Европы, какие бы войны ни вела, какие бы окна и двери туда ни рубила, Россия, остава­ясь прежде всего административно-бюрократи­ческой структурой, а во вторую и необязатель­ную очередь хозяйством на основах самых пер­вобытных форм принудительного труда, вынуж­дена к сосуществованию с Европой как со сфе­рой единого европейского бытия, стоящего на основах однородных национальных хозяйств или, как теперь говорят, экономик. Но русское обще­ственное сознание в силу своей исторически сложившейся эго-сословной природы (одно из следствий исторического разделения) не воспри­нимает всех тайн высшей европейской все-сословной механики, но воспринимает европейс­кое бытие как некую материально-культурную данность, как упавшее с неба прекрасное далеко, как особую венециянскую жизнь, но совершенно не воспринимает как сферу постоянной созида­тельно-хозяйственной ОБЩЕ-национальной де­ятельности, как постоянный исторический про­цесс, который не останавливают ни стихийные бедствия, ни войны, ни революции, ни религи­озные расколы. Хозяйственная сторона бытия для русского общественного сознания — это малопривлекательная тайна, к которой оно, не умея и не желая подступиться, но чувствуя при этом в этой тайне и опасность для своего суще­ствования, не допускает к ней никого под лю­бым предлогом. Поэтому и органично не возни­кает и вопроса о том, ПОЧЕМУ венецияне так живут и КАК они устроили свою жизнь? — опыт устройства такой ОБЩЕЙ жизни — а она может быть только общая, единая — кажется чуждым и невозможным, а в перспективах и вовсе не­нужным. Если не возникает вопроса, то не вос­принимается и основной момент в европейском общественном сознании: его исторически-постоянное воспитательное давление на админист­ративное творчество по организации социаль­ной и гражданской жизни в целях эффективной хозяйственной деятельности, потому что только национальное хозяйство может гарантировать европейскому государству национальную само­стоятельность, — тогда как сословный эгоизм тотчас выразится в деградации национального административного творчества, а это скажется на ослаблении творчества хозяйственного, и соседнее национальное хозяйство такого момента не упустит — на то оно и хозяйство. Поэтому и войны, которые случались между государствами Европы, в том числе и столетние, это по сути войны экономические, хозяйственные, торговые, и в них побеждал тот, кто проводил наиболее эффективные хозяйственные преобразования. Но такие преобразования возможны только тог­да, когда в хозяйственное сотрудничество вно­сился новый элемент сословной солидарности. Так исторически создавалось в европейских го­сударствах национальное единство, называемое сейчас гражданским обществом. Оно никогда не было целью, не определялось как национальная идея, но было только средством наилучшей орга­низации национального хозяйственного творче­ства. В нашем же российском случае при сохра­няющемся историческом разделении народа, при подчинении общенациональных интересов одно­му сословью, при государстве как администра­тивно-бюрократической структуре, хозяйствен­ное творчество никогда не определялось как об­щесословная солидарная цель, а за национальную идею выдавалась идея административная, адми­нистративно-политическая: Москва — третий Рим, Самодержавие — православие-народность, Народ и партия едины. Нечто подходящее и по­добное вполне найдется и для нынешнего демок­ратического времени, тем более, что такая зада­ча уже дана общественному сознанию.

Не воспринимая европейский политэкономический опыт как первое условие в организации национального конкурентоспособного бытия (не с кем конкурировать), русское общественное со­знание тем более не могло воспринять и свою русскую политэкономическую мысль именно как необходимость. Адамы Смиты, Рикардо, Генри Джорджи, Тэйлоры могли быть модными писате­лями, их даже можно было читать, но жить рус­ское общество предпочитало по традиционному порядку вещей, на котором стояло и все государ­ство. Такое единство общества и административ­ной власти оказалось непробиваемой скалой для всякой мысли вообще, и тем более для политэкономической, посягавшей на этот традиционный порядок вещей. Особенность же политэкономической мысли в том, что обращение ее в обще­ственном сознании может быть только свобод­ным, открытым, легальным, — в подпольном же виде она упрощается до вульгарно-социологи­ческой, политическо-партийной, принимает эк­стремистский характер и, следовательно, преступ­ный по отношению к государству. Поэтому рус­ское общественное сознание и европейское бы­тие воспринимало только в материях, имеющих отношение к культурной, материальной, религи­озной и административной стороне жизни, а все реформы и реформации воспринимались подо­зрительно — как опасная зараза, как французс­кая революция. Но сама эта неполнота восприя­тия чужого опыта не вынуждала и свою отече­ственную действительность осознавать прежде всего как сферу хозяйственного творчества, нуж­дающуюся в постоянных усилиях по ее рефор­мированию. При заинтересованном единстве об­щества и административной власти в существу­ющем порядке вещей, в стабильности, как сей­час говорится, политэкономическая мысль ста­новится не только необязательным условием ад­министративного творчества, но воспринимает­ся как угроза такой желанной стабильности. И воспринимается даже не на уровне сознания, а на уровне обостренного чувства сословного (партийного) самосохранения. Иначе совершен­но невозможно понять судьбу первого русского политико-эконома Посошкова, который в эпоху петровских преобразований — а не в какую-нибудь застойную бироновскую — предлагает такие хозяйственные проекты, которые бы сде­лали казну изобильной, а трудящихся людей до­статочными гражданами. Так-то бы оно и так, но какой ценой? — и петровский следователь Шишкин, по долгу службы читавший с особым пристрастием Книгу мизерного Посошкова, не мог пропустить мимо сердца главное условие этих проектов: власть оказывается при этом не у него, следователя Шишкина, а у крестьян, которые станут достаточными, у этих купцов и промыш­ленных людей, которыми он не сможет помы­кать! Нет, такого допустить было невозможно лаже в дурном сне. Да, но ведь так именно дело обстоит в Европе, где такое завидное житье, там короли власти таковыя не имеют, как народ… Следователь Шишкин не понял всей политэкономической и хозяйственной глубины этого ев­ропейского наблюдения Посошкова, но сердцем своим служебным и чутким воспринял таковые слова как угрозу российскому традиционному и государственному порядку вещей, которому сам был живое и трепетное осуществление. И пото­му без всякого смущения сделал то, что и пред­писывал ему сделать этот порядок: забыл о кра­мольном сочинителе, посаженном в сырой казе­мат, и тот, забытый там, тихо и умер, а сомни­тельную Книгу спрятал в архиве Тайной канце­лярии. И вряд ли государственный человек сле­дователь Шишкин в простоте душевной хотя бы мгновение колебался. Он продемонстрировал бе­зусловную покорность тому сословному един­ству, с которым считался и каждый российский природный самодержец. А если же не учитывал и не считался и действовал вопреки, хотя бы и по иноземному примеру, то судьба его оказывалась такой же печальной, как и судьба мизерного Посошкова, — пример императора Павла в этом ряду один из красноречивых.

С возникновением в середине XIX века ин­теллигенции как общественного слоя меняется и кухня (салоны вытесняются журналистикой, ли­тературой, университетским образованием) рус­ского общественного сознания, но сам характер отношения к действительности, в том числе и к европейскому бытию, к загранице, остается пре­жним и по сути все тем же эго-сословным: это отношение культурно-нравственное, оно пред­полагает   переживание фактов и событий, нравственную и эстетическую оценку, но не критическое осмысление. Поэтому довлеющим пунктом переживания оказывается нравственное чувство и поэтическая метафора, а не аналитическая мысль. И в этом может быть объяснение того, почему с возникновением ин­теллигенции, университетски-образованной, тема Россия и Запад не только не разрешается, но становится по истине болезненной занозой об­щественного сознания. При всей своей интел­лектуальной обособлености и критическом от­ношении к крепостническим порядкам, интелли­генция тем не менее остается родной веткой дворянско-чиновного сословья, его блудной до­черью, и обостренное отношение к европейс­кому бытию как к прекрасному далеку и как к зеркалу бытия российского становится уже обя­зательным мотивом всех общественных пережи­ваний. Но при всем при этом политэкономический опыт европейского общественного сознания по сословному сотрудничеству в целях эффек­тивного национального хозяйства остается все таким же необязательным, так как эта низкая материя не содержит достойной философского и поэтического внимания тайны. Русская мысль была изначально свободна от политико-эконо­мических навыков, и они не могли укорениться и в мирочувствии русской интеллигенции. При­оритет сословной привилегии в общественном сознании определил и характер этого мирочувствия и по отношению к опыту европейской политэкономической мысли. Подтверждением тако­му выводу могут служить рассуждения Н. Бердя­ева о подсознательном отказе русского интелли­гентского сознания от элементарного утилита­ризма, то есть от того направления мысли, кото­рый приводил к необходимости политико-эконо­мических воззрений на действительность: «Инте­ресы распределения и уравнения в сознании и чувствах русской интеллигенции всегда домини­ровал над интересами производства и творчества. Это одинаково верно и относительно сферы ма­териальной, и относительно сферы духовной: к философскому творчеству русская интеллиген­ция относилась так же, как и к экономическому производству. И интеллигенция всегда охотно принимала идеологию, в которой центральное место отводилось проблеме распределения и ра­венства…» (ст. Философская истина и интелли­гентская правда. 1909 г.). То есть отношение рус­ской интеллигенции — как общественного слоя, а не отдельных личностей — к социалистической перестройке, все ее участие в смуте 1905—1917 и далее не было ни спонтанным, ни осознанным, оно было органическим — как естественное про­должение нравственно-поэтического мирочувствия, как осуществление чаяний изменения рус­ской действительности через способы распреде­ления и равенства, личности же были посажены на пароход и отправлены в прекрасное далеко…

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *